Она любила чашки с ручной росписью. Странная прихоть. Но она говорила, что руки мастера делают вещь живой.
Вещи вообще имели значение. Но не сами по себе, а как отражение её самой.
Через вещи, которыми она окружала себя, она пыталась что-то рассказать этому миру. Что-то о себе. В противном случае говорить о себе она не умела, не хотела и считала даже чем-то неудобным.
Это была её любимая чашка. Тонкостенного фарфора, объёмистая, с нарисованными цветами на тёмном фоне, по примеру жостовской росписи. Когда-то был золотой ободок, но он стерся и только угадывался кое-где на бортиках. Да и сама роспись вытерлась и стала более сдержанной и даже отчасти благородной.
Чашка была большой, но в меру. Уютными округлыми боками ложилась в руку. Её можно было обнимать двумя ладонями. И было от этого тепло.
И ладоням, и душе. К чашке прилагалось блюдце. Такое же разрисованное. Это была пара. И это добавляло ценности.
И цельности.
Она была довольно старая, эта чашка, из времени советских виниловых пластинок и бардовских песен.
Или раньше.
Откуда она появилась в доме, никто не знал. Но она была совершенно целая. Без сколов и трещин.
Как и должно быть.
Чашка уверенно стояла на своём прочном основании, не боясь перевернуться, даже будучи случайно задетой. И чай в неё можно было наливать хоть полную, хоть половину. И долго смотреть на теплый парок, поднимающийся над широким горлышком.
Это была очень удобная чашка.
С ней было хорошо бездельничать и глядеть в окно. И была прошлым летом неделя, когда забытая чашка простояла в саду, и наполнилась дождём и сосновыми иголками.
Но самое главное, она была такая одна. Абсолютно, космически одна-единственная и оттого такая одинокая.